— Вот это сила!
Сафронов ощущает дикий прилив восторга. Заика-батюшка на коленях подползает к Сафронову:
— Меня н-ночью черти м-мучили. Уговаривали: «Н-не читай Б-библию, читай М-мурзилку», — листали п-передо мной к-картинки...
Батюшка открывает «Мурзилку» и показывает Сафронову. Но только уже не батюшка, а сам Янкин лукаво говорит ему:
— Хвать!
Силы сразу покидают Сафронова: — Помогите, — просит он старуху, у которой топтался на коленях.
— Троицу проси, — бормочет старуха. — Повторяй за мной: Верую в Янкина, Якова Ильича и Рузарова!
Бьет колокол, Сафронова подбрасывает на повороте, и он понимает, что не в церкви, а в автобусе. С ним два румяных милиционера. Это Янкин и Яков Ильич, и у них синие бархатные уши. За рулем Рузаров в мохнатой кепке, на лице у него деревянный раскрашенный нос.
Сафронов на ходу выпрыгивает из автобуса, бежит по улице, и все приходит в неистовство и движение: деревья, урны, какие-то гуси с картонными шеями, корова с обиженной мордой, оторванная собачья голова, гипсовые старики. Прыгают наперегонки в мешках лилипуты из духового оркестра. Проводница в белом с голубыми горошинами платье скачет на корточках, как жаба. Потом над всем этим оказывается белый потолок, и по нему скользят мышиные тени с хвостами. У всеобщего бега вдруг оказывается окно со ставнями, в него заглядывает старуха, хохочет и улетает. Бег уже окончательно похож на вагон. Сафронов бежит и при этом садится на нижнюю полку, а с верхней уже свесились три уродливых женских личика — Янкин, Яков Ильич и Рузаров. Сафронов убавляет скорость, и все замедляется. Исчезает полка с уродливыми головами, проводница, картонные гуси. Сафронов видит расчерченные в клетку серые пятиэтажки. Чем медленнее бежит Сафронов, тем отчетливее дома. Сафронов переходит на шаг, оглядывается: Янкин, Яков Ильич и Рузаров следуют за ним гуськом, аккуратно становясь ногами в его следы, словно идут по камушкам через ручей. Они в одинаковых клетчатых костюмах.
Сафронов спрашивает:
— Янкин, Яков Ильич и Рузаров, что вам от меня нужно?
— Теперь ничего, — отдувается Янкин. — Глаза мы уже взяли, а тебя домой проводили. Сам бы ты не дошел.
Сафронов видит свой дом, сдвинутый в сторону.
— Как же я такой работать буду? — горько спрашивает Сафронов.
— Ты не переживай,— утешает Яков Ильич, — приспособишься. Люди и без глаз, с одним зрением живут.
— Инвалидность получишь, — говорит Рузаров. — Главное, на точки не смотри.
— Какие точки? — спрашивает Сафронов.
— На круглые, — поясняет Яков Ильич. — Большие и маленькие. Любые. Размер значения не имеет.
— Если веки поднимаешь, — советует Рузаров, — головой во все стороны крути, чтоб зрением за точку не зацепиться.
— А иначе что будет? — удивляется Сафронов.
Рузаров рисует углем на стене гаража черную, размером со сливу, точку и злорадно отвечает:
— Вот что!
Сафронов пристально смотрит на точку и намертво прилипает к ней взглядом. Он даже не в состоянии проследить, куда ушли Янкин, Яков Ильич и Рузаров. Несколько секунд Сафронов слышит их шаги, невнятную беседу и смех. Только когда темнеет и точка сливается со стеной, Сафронов может оторваться от гаража и пойти в свой подъезд, болтая во все стороны головой, чтобы не прилипнуть к какой-нибудь точке, и мы, ясные, светлые, больше никогда не увидим Григория Сафронова.
Ничтожество Панкратов бежал через дворы. До того гулял в парке, пил в одиночестве пиво на лавочке, потом ходил к пруду кормить уток. Хлеба Панкратов не брал, просто стоял на мосту, густо плевал в воду и смотрел, как утки сглатывают плевки, принимая их за полноценную пишу. Наигравшись, Панкратов побежал домой — дорога была единственная, проходными закоулками, полными опасностей.
Проживал Панкратов с теткой по имени Агата в кирпичном бараке, в утлой однокомнатной квартирке на втором этаже. Комната разделялась ширмой, тетка жила в своем закутке, остальная площадь принадлежала Панкратову. Тетка Агата места занимала совсем немного, она была карлица, работала на полставки в бухгалтерии и всегда говорила, что у нее незаурядные способности к счету. Кроме того, при тетке жил маленький пес, которого она называла Сереженька.
Родителей Панкратов не имел, с детства знал только тетку. Первое отчетливое воспоминание Панкратова было связано с ней, как он голый плескался в эмалированном тазу, от воды сизыми голубиными перьями поднимался парок, и тетка, запуская в таз для развлечения Панкратова пустую бутылку из-под шампуня, говорила: «Угадай, почему не тонет бутылочка? Потому что в ней сидит рыбка...» — Панкратов счастливо смеялся, широко раскрывая рот, причем настолько широко, что Панкратову и теперь казалось, что он помнит свое распахнутое от смеха красное горло. Вероятнее всего, напротив таза висело зеркало, и Панкратов запомнил свое купание в мимолетном отражении.
С Панкратовым с детства было что-то не так, развивался он плохо: как-то криво и во все стороны, словно куст, — сказывалась наследственность — и лицо у него было узким, как туфель на правую ногу — с чуть скошенным влево подбородком. Темя, затылок и виски Панкратова словно сложили из бугристой горсти картофелин, поросших даже не волосом, а какой-то иной растительной природой, больше похожей на бороду. Он был размашисто костист, при этом хрупок и хил, но Панкратов в силе и не нуждался — он отпугивал мир умением излучать отвращение в радиоактивных дозах. Его боялись больше от брезгливости.
Еще малолетним Панкратов осознавал, что некрасив, и любой его шаг и поступок будут карикатурой на человеческий исходник. Иногда Панкратов пускался в дурашливый пляс, потешая собой окружение, нарочно кривлялся, скалил рот, показывая неровные, как покосившиеся надгробия, зубы, поигрывал кистями, тряс, словно цыганка, впалой грудью, и тогда уже никто не смеялся над Панкратовым. Он вызывал ощущение потусторонней жути — собственно в те моменты Панкратова-человека и не было, кружилась только иррациональная мерзость, до которой не то чтобы дотронуться — смотреть гадко.